Финист – ясный сокол
Часть 98 из 104 Информация о книге
Стянув локти и запястья, меня затем обыскали, проверив и волосы, и пояс; тщательно прошлись по сапогам. Потом развернули спиной к стене: я увидел перед собой четыре или пять одинаково напряжённых молодых физиономии. Четверым из них, на глаз, не было и двадцати, пятый выглядел сильно старше, и я попробовал вспомнить, знаю ли я его; но не вспомнил. Мой разум уже был настроен на другое. – Слушать меня, – деревянным голосом сказал этот пятый, командир наряда. – При движении глядеть только в пол. Выполнять все мои команды. За неподчинение – смерть на месте. За попытку бегства – смерть на месте. На суде говорить только тогда, когда спросят. В остальное время – молчать. За оскорбление особ княжеской фамилии – смерть на месте. За сопротивление при оглашении приговора – смерть на месте. Если ты чего-то не понял – спроси, я повторю. Если ты понял всё, скажи «да» и кивни. – Да, – сказал я и кивнул. Двадцать лет назад со мной уже происходило нечто подобное. Меня уже вязали двойными путами. Меня уже предупреждали насчёт смерти на месте. Я приблизительно знал, что произойдёт в ближайший час. Опыт помогал сохранять самообладание. Двадцать лет назад, конечно, узлы вязали туже, и толкали в спину грубее. – Выходим! Впереди двинулись двое со щитами и копьями, следом повели меня, с завёрнутыми локтями, их держали справа и слева ещё двое, без щитов и копий; сколько ещё замыкало процессию – я не увидел, поскольку первые несколько мгновений смотрел только себе под ноги. Когда вышел под тёмное небо, в рёв пятитысячной толпы, – ощутил момент глубокой тоски, сходной с ужасом; смертной, тварной безысходности: как же я дошёл до этой позорной минуты, почему я ещё не жил – а уже дважды обруган, оплёван, осмеян? Почему мне досталась такая юдоль? Животная жалоба сковала горло; я бы завыл от тоски, если бы смог; к моему облегчению, это невыносимое состояние первобытной обиды на мир, на бога, на судьбу быстро отхлынуло. Собравшись с духом, я зашагал шире и резче. Так мы пересекли всю нашу небольшую главную площадь, от главных ворот до центра, где слева мерцал вход в Храм, а справа возвышалась специально построенная кафедра высотой в сажень; на кафедре восседали князь, его сын и судьи. Пока меня вели – под ноги мне несколько раз плюнули, несколько раз швырнули фруктовые огрызки, несколько раз сунули в лицо курительные трубки, чаши с вином и сладкие конфеты, дважды выкрикнули слова поддержки и дважды – грубые оскорбления. И ещё четыре или пять женщин попытались дотронуться до меня, истерично хохоча и расточая приторные запахи. От шума и болезненной энергии, исходящей от людского месива, я оглох и ослеп; совет смотреть себе под ноги оказался самым верным. В шуме сотен голосов мы, наконец, дошли до клетки; железо загремело, пропуская меня внутрь. Клетка была – квадрат, четыре шага от края до края, с частыми прутьями – голову не просунуть. Марья уже стояла в середине. Когда я вошёл – подвинулась. Я кивнул ей. Шубы при ней не было – она стояла, одетая лишь в свою старую, множество раз чиненную рубаху, но перемена, произошедшая с нею, поразила меня до такой степени, что я перестал дрожать и полностью овладел собой. Лицо Марьи, вчера обветренное, разгладилось и было словно освещено изнутри, она помолодела, она выглядела теперь как совсем юная, может быть – тринадцатилетняя; она была спокойна и улыбнулась мне. Я встал рядом. Толпа уже потеряла ко мне интерес; начиналось действо пожарче. Марью привели первой, меня – вторым. Теперь через площадь шла третья, и последняя, обвиняемая. Тысячи глоток заревели. Свист, вой, визг, аплодисменты слились в один звуковой смерч, он гулял над головами, пока Цесарка не дошла до клетки и не встала рядом со мной. Она была одета в платье, связанное из золотой нитки, совсем короткое, доходящее едва до колен, открывающее и плечи, вплоть до ключиц; я сразу понял, почему старый Финист приказал невестке одеть именно это платье, – в нём княгиня выглядела вызывающе непристойно, скандально. Солнечным днём её удивительная драгоценная одежда засверкала бы в сотню лучей – но теперь на город упала ночная тьма, и золотая чешуя напоминала рыбью: переливалась тускло, неинтересно. Расталкивая прочих, по площади прошли факельщики. Десятки огромных треножных светильников вспыхнули одновременно; запахло сырым земляным маслом; когда оранжевое пламя над бронзовыми чашами вошло в силу, небесная тьма над площадью сгустилась, превращая происходящее в удивительное таинство. Собственно, суд и был таинством, священным актом. Жрецы солнечных храмов были обязаны присутствовать на каждом разбирательстве. Сейчас они – четверо бритоголовых мужчин разного возраста, на глаз – от двухсот до шестидесяти лет, узкогрудые, коричневолицые, до подбородков закутанные в парадные жёлтые хитоны, – сидели в ряд на длинной скамье, справа от клетки, лицом к подсудимым. Все четыре лица выражали абсолютную безмятежность. Когда-то я знал жрецов по именам, более того – один из них приходился мне дальним родственником со стороны матери, но теперь я забыл, кто есть кто, и когда посмотрел каждому из четверых в глаза – ни один не кивнул мне, никак не обозначил приязни. Слева от клетки на кафедре, в резных креслах с высокими спинками, восседали члены княжеской семьи, оба Финиста, отец и сын, в плащах, расшитых серебром и золотом; на шеях и запястьях переливались драгоценные камни. Сбоку от старшего Финиста сидела судья: Сорока. Рядом с младшим Финистом – второй судья, Неясыт. Оба они – управительница княжьего хозяйства и начальник охраны княжьего дома – входили в число судей по древней традиции. Третьим и самым важным судьёй был сам князь, Финист-старший. Четвёртым и последним должен был выступить один из старших жрецов – обычно он выражал официальную позицию всех остальных хранителей веры и Солнечного Храма в целом. Молодой Финист смотрел только на Марью. Княжича, несомненно, любили, ему выкрикивали приветствия и славословия; вся толпа была за него. Старый князь, напротив, сутулился и не поднимал глаз. Рядом с ним поставили стол и кувшин с чашей; хозяин города отхлёбывал из чаши то ли воду, то ли вино, то ли некое укрепляющее средство. Из всего великого множества собравшихся, включая рядовых граждан, детей и подростков, охранников, вельмож, служителей Храма и князей, их слуг, их работников и работниц, – только двое показались мне спокойными и твёрдыми, уверенными в своей правоте: младший Финист и Марья. Меж ними звенела и дрожала невидимая, но хорошо мне заметная нить, они никого вокруг не замечали, они думали только друг о друге, они не боялись суда, вообще ничего не боялись, их защищало нечто могущественное, не зависящее от людского мнения. Понаблюдав, как эти двое улыбаются, я и сам понемногу остыл. Подшагнув к Марье, несильно толкнул её в плечо. – Где моя шуба? Пошутил – и одновременно обратил на себя внимание княжьего сына. – Мне не разрешили, – тихо ответила Марья. – В кухне оставила. Благодарю тебя за эту шубу. И за золотую нитку. И вообще, за всё. Она светилась от счастья, произнося это. Цесарка, стоявшая с другой стороны от меня, из-за шума не слышала нашего разговора; у неё была своя игра, она стояла, гордо подняв голову, красивая, полуголая; руки ей связали не столь крепко, как мне и Марье; она смотрела то на Финиста, то на своего отца – Неясыта, восседающего на кафедре с важным и злым видом, то в первые ряды толпы, кивая и улыбаясь своим родственникам и подругам; из большой группы сочувствующих доносились ободряющие выкрики и летели цветы; ударившись о прутья клетки, букеты падали с внешней стороны, не долетая до ног прекрасной княгини; но ей всё равно было приятно. Обе они уверены в успехе, подумал я. И княгиня, и дикая девчонка. Если оправдают Марью и обвинят Цесарку – меня тоже оправдают, и я вернусь домой. Если, наоборот, оправдают Цесарку – мне конец; может, и не казнят, но вышлют пожизненно без права на пощаду и помилование. Двое храмовых учеников вынесли из ворот бамбуковую раму с висящим бронзовым диском; установили возле жрецов. Это был главный городской гонг. Крайний в ряду и самый ветхий жрец – я почти вспомнил его имя – встал, трясущейся рукой взял обшитую кожей колотушку и ударил в середину бронзового диска. Сильный басовый звук покрыл все прочие, толпа замолкла. Неясыт тоже встал; приосанился и поправил мантию. Он держал в руке свиток тонкого пергамента, но не спешил развернуть; судя по всему, знал написанное наизусть. Он уверенно провозгласил: – Слушай меня, народ! В княжьем доме изобличена измена! Все виновные схвачены и, согласно Завету, будут осуждены справедливым судом сегодня до наступления полуночи! Он выдержал короткую, но точно рассчитанную паузу, набрал ещё воздуха и продолжал: – Согласно третьей главе Завета, суд вершит князь, правитель народа, либо его доверенный человек! Сегодня – князь с вами, но вершить суд будет не он, а его доверенный человек! Неясыт напрягся и выкрикнул: – Я – этот человек! Толпа молчала; Неясыт подождал два мгновения. – Суд начинается! Если что-то делать, подумал я, надо делать сразу. Если сражаться – то прямо сейчас. Он ещё не замолк, не договорил – а я уже перебил его, во всё горло, изо всех сил. – Так нельзя! Это против Завета! Справа и слева от клетки стояли два охранника, и когда я закричал – оба они просунули сквозь прутья свои длинные копья и ударили меня остриями, с двух сторон, целясь в район пояса; один попал пониже спины, другой в прижатый локоть. Удары были точно рассчитанные, не смертельные, но жестокие. Я почти увернулся от обоих. – Дайте сказать! – закричал я. – Дайте сказать! Толпа зашумела; два десятка разряженных юнцов из ближнего ряда засвистели и забросали меня огрызками груш и косточками черешен, но гораздо большее количество присутствующих зашумели, требуя: – Дайте ему сказать! Дайте сказать! Неясыт поднял руку, призывая к тишине. Я же, не дожидаясь тишины (каждое мгновение было дорого), продолжал во весь дух: – Неясыт не может вершить этот суд! Он не может судить собственную дочь! Он заинтересован! Единокровник не судит единокровника! Так в Завете сказано! Неясыт не может быть судьёй сегодня! Давайте другого судью! Другого судью! Неясыт снова поднял руку, но на это никто не обратил внимания, тысяча глоток заорала: