Повести и рассказы. Воспоминания
Неказист был поэт: лицо скуластое, рубаха на груди расстегнулась и обнаружила широкую звериную грудь, заросшую лохматой шерстью.
Трудно было допустить, чтобы «красна-девица» смогла плениться такой фигурой, но он продолжал с какой-то грубой и настойчивой силой:
Н-но л-люблю я тебя, раскрасавица,Пуще жизни, пуще солнышка,Пуще света всего белого!..Уж вы, узы мои, узы мрачные,Узы мрачные, тюремные!Вы сосете кровь из моей груди,Душу мучите, сердце гложете…Ой, судьба ли моя, судьбинушка,Горемычная, злоковарная!Не с тобой ли мне в тюрьме сидеть,В кандалах терпеть гореваньице,От начальников измываньице?Как один из них — кровожадный зверь…— Верно! — вырвалось у арестантов, а поэт гудел, не останавливаясь:
Он питает злобу к каждому,Не имеет он человечества…— Сволочь! — пояснили слушатели.
Он лютее зверя лютого,Тигра хитрого, кровожадного…— Ишь, как хлещет! — восхитился и Быков. — Не за это ли он тебя в карцер сажал?
— Что ему карцер? — возразили арестанты. — У него ружейный заряд в боку сидит! Что ему карцер?..
— Ку-ка-и-ку-у! — раздалось вдруг по всему двору громогласное пение петуха.
Это кричал арестант с веселым и лукавым лицом; он стоял посредине двора, расстегнутый, с шапкой на затылке и пел петухом так натурально, что где-то далеко за тюрьмой откликнулись настоящие петухи. В руках у него были три деревянных лежки, и он артистически заиграл на них, припевая сиповатым, но игривым и складным голосом на мотив цыганских песен:
По горам-долам катался,Тарантас мой изломался!Тарантас мой, тарантас,Прокати в последний раз!..Ложки отчетливо и плавно прищелкивали не хуже кастаньет, словно выговаривали каждое слово. В ту же минуту откуда-то взялись два цыгана, смуглые, ловкие, с курчавыми, словно осмоленными, бородами, похожие друг на друга как два родные брата. Они пустились в дикий цыганский танец, извиваясь вокруг музыканта, как обезьяны, а он медленно шел через двор, туда, где происходила декламация, и пел, аккомпанируя на ложках:
Ай, батюшки, караул:Цыган в море утонул!Не в реке, не в озере,На дворе в колодезе!..— Гей! Гей! — выкрикивали и скакали цыгане, ударяя в ладони и притопывая арестантскими «котами».
Ой, валенки, валенки,Не подшиты, стареньки, —припевал артист, приближаясь к группе.
— Споем? — крикнул он.
Арестанты встретили его одобрительным смехом. Только окованные каторжане с прежней тоскливой серьезностью бродили вдоль длинного двора, и железные звенья цепей, не умолкая, пели свою грустную песню.
Около ниши, у высокой, белой стены собрался арестантский хор: кто сидел на каменной ступени, кто прямо на асфальте, вытянув скованные ноги или положив себе на колени обезображенную, бритую голову; большинство стояли полукругом, некоторые полулежали… Живописен и странен был этот окованный хор, в рубашках из грубого холста, с голыми шеями, открытой грудью и характерными лицами коричневого цвета от загара. Это все были резкие, энергичные черты. Не было заметно лиц глуповатых или забитых… Некоторые молодые и почти интеллигентные лица сразу бросались в глаза и навсегда запечатлевались в памяти своей особенной красотой. Некоторые были мрачны и грозны, и всем лицам было свойственно одно неуловимое выражение, которое бывает только у арестантов. Его трудно определить каким-либо словом, оно — печать долголетнего озлобления непокорной натуры, в нем есть что-то протестующее против всего на свете.
Арестант с ложками оказался «регентом». Он встал лицом к хору, величественно поднял руку с ложкой и обвел весь хор строгим взглядом. Шапка у него совсем съехала на затылок, обнаруживая черную густую щетину стриженой головы и большой мефистофельский лоб с заливами.
В его серьезном теперь лице чуть-чуть сквозил ядовитый юмор.
Хор густо и широко загудел. Регент помахивал ложкой со всеми приемами «маэстро». Казалось, что сам Мефистофель дирижирует хором убийц, воров и бродяг. Солнце заливало всю эту группу ослепительно ярким светом. Они пели:
По диким степям Забайкалья,Где золото роют в горах,Бродяга, судьбу проклиная,Тащится с сумой на плечах.Котел его сбоку тревожит,Сухарики с ложкой гремят.Идет он густою тайгою,Где звери его сторожат.Худая на нем рубашонка,Премножество разных заплат,Худая на нем и шапчонка,И серый тюремный халат.Лишь только к Байкалу подходит,Рыбачью он лодку берет,Унылую песню заводит,Про родину что-то поет…Песня густо катилась… От нее веяло романтической жизнью, полной приключений, она говорила о вечном скитальчестве и бродяжестве и как бы поднимала завесу над темной жизнью этих людей, и за этой завесой чудились грустные и мрачные рассказы и печальные драмы с неизменной кровавой развязкой. Жизнь бьет таких певцов, поэтов и мыслителей, и ее удары извлекают из них глубокие звуки, мрачные стихи и своеобразные песни!
Регент сделал предлагающий жест, и нежный тенорок-запевало затянул плавный, игривый напев:
Па-а Си-б-бири я гул-ляю,Паселенец ма-ла-дой…А хор густыми аккордами, словно рояль, аккомпанирует ему:
Тум-ба — тум-ба — тумба!Тум-ба-тум-ба-тум-б-ба-а!..— Полюби меня, челдонка:Я брожу здесь сирото-ой, —заливается солист. Это арестант, по прозванию Соловей, — певун и плясун; он маленький, с черненькими усиками, ловкий и сильный. Теперь он сидит под самой нишей, в центре хора, а кругом непринужденно расположился хор: тенора все стоят полукругом и имеют вид воровской и плутоватый, а басы, большею частью, сидят и все — в кандалах.
Мы пойдем с тобой в РоссиюПо дорожке столбовой:Снаряжу тебя в доспехи —В банях будешь спать со мной…— Тум-ба — тум-ба — тум-ба-а! — густо аккомпанирует хор, мефистофелевская рожа сияет, а Соловей забористо выводит:
Посох вырежу потолщеНа защиту от собак,Твои кольца и сережкиОтнесем с тобой в кабак!— Тум-ба — тум-ба — тум-ба! — грохочут басы. А Быков неподвижно застыл на своем камне, как воспеваемая тумба, и с добродушной улыбкой смотрит на веселье арестантов.